aptsvet: (Default)
[personal profile] aptsvet
Возможно, кого-нибудь заинтересует - это эссе опубликовано в моем прозаическом сборнике, но он, конечно, далеко не у всех есть. А в "Иностранной литературе", где оно появилось впервые, его в онлайне нет, хотя мне там приписали произведения АЦ-junior. В основном, конечно, о себе, драгоценном, но и другие персонажи упомянуты.



У нас в Мичигане

Однажды, если гиря греха не перевесит, душе воздастся, и все исполнится. Это будет деревянный дом на холме, обнесенный тенистой террасой, сущее ожерелье этажей и комнат, долгий и неожиданный, как нашествие вечности. Это будет стечение тысяч книг, их неистовый нерест, но добрее рыбьего, потому что поколение не обрекает прежнего – и даже гараж, изменив пользу, по жабры брюхат стеллажами. Это, может быть, будет кофе в кухне габаритом с актовый зал, где и в холодильнике уместен компас, а говорливый завтрак уносит весьма за полдень. Отсюда раздвинуть садовую дверь и прозревшим сердцем окинуть мир, в котором усердие не в тягость и сладостна золотая лень: плюшевый луг без подпалин и блошиных страстей гольфа, место собачьей и детской беготни; за ним змеиная река пересчитывает рощи и постройки, торопя к устью свое северное солнце. Река, по слову писателя, называлась. Река называется Гурон, дом на горе – «Ардис».
Когда продавали, этот простор обернулся препятствием. Пришлось кроить надвое и сбывать паями: один – дом, другой – луг.
Но тут, как нынче принято выражаться, конец истории; надо сильно попятиться, чтобы угодить в разгар событий.
Раньше я жил в Сан-Франциско. Стоит человеку исчезнуть, насмехался Оскар Уайльд, и уже слышишь, что его видели в Сан-Франциско. Исчезновение прошло незамеченным, слезы были милосердно скупы. Я работал в газете «Русская жизнь», которую, из почтения к пестревшим некрологам, втайне величал «Русской смертью». Подписчикам, еще теснившимся на краю могильного зева, я скрашивал ожидание многосерийной приключенческой статьей «Удержат ли большевики государственную власть». Ответ, надо признаться, выходил обоюдно приятным – жаль, что моей правоты дождались лишь считанные. Люди смертны. Гай – человек. Следовательно.
Карьера была коротка, но беспрецедентна. Замешательство в совете опекунов вмяло меня в кресло главного редактора, где я сполна вкусил славы и почестей, все четыре дня, пока не возобладал рассудок. Второй (и последний) рывок в стратосферу – первым справедливо считаю нелегальный листок «За здоровую психику», основанный в стенах пятого, острого полубуйного, отделения клиники имени Кащенко. Там рассудок – царь.
Все дороги с вершины устроены вниз: пара месяцев ущемленного достоинства в заместителях, затем – независимый пост в очереди за пособием по нетрудоустройству. Параллельно карьере с одинаково переменным успехом струилась творческая жизнь. Журналы отвечали молчанием. Рецензент Р. Издательства «П.» оказался словоохотливее, отпустил лапидарный комплимент и отказал, сославшись, что все мощности брошены на публикацию К. и Г. Инициалы подлинны.
Обремененный такими обстоятельствами, я спустился в один благотворительный подвал, где заезжий Саша Соколов давал чтение. До тех пор я избегал открывать его книгу, недовольный названием и именем автора, но услышанное твердо убедило в обратном. К тому же, комплимент оказался взаимным: Саша повез в мифический Мичиган с полфунта моей лирики, попытать ей судьбу в «Ардисе».
В поворотный момент персонажей поражает слепота или жадность: либо вовсе не соображаем, какой нынче акт пьесы, либо ждем невозможного, забыв, что вокруг все-таки проза, а не коммунистический манифест. А когда все исполнилось, опасливо щуришься в прошлое: что было бы, если бы не… Бы? Растеряв грамматические функции, сослагательное наклонение возомнило себя орудием познания, и пожилая цивилизация захромала. Философ, торопясь на тысячелетний бал почвы и крови, обобщает: что было бы, если бы вообще ничего не было? Да ничего бы и не было, спасибо, что спросил. На нет и суда нет. Следствие есть, грубо говоря, результат причины. Все происходит необратимо и намертво, прошлое – область абсолютного фатализма.
Вот чертежи и выкладки возведенной жизни. Обводим начало восхождения синусоиды. На подступах к зиме, которая в Сан-Франциско бесполезна, я получил почтовые сюрпризы: письмо о зачислении в филологическую аспирантуру; согласие на издание сборника с вложением ста сорока долларов – аванс, на пристальный взгляд, оказался тактичным подаянием, литературный заработок не предстоял.
Тут я снова вступаю себе наперебой: с Карлом Проффером мы уже встречались незадолго в Нью-Йорке, на литературной тризне по Набокову. Я-то, собственно, прибыл попроще, на короткий отпускной постой к Лимонову, еще не площадному Клеону из сумерек спектра – просто поэту, сочинителю честных щей. Восхождение из социальных низов он начал с должности дворецкого в нежилом миллионерском особняке на Ист-Ривер, временно забросил щи и толково излагал разницу между бри и камамбером. Разницы теперь не упомню, но там же рождался «Эдичка»; пусть, не в пример автору, и переименованный, я все же переживу себя на страницах этой книги.
Набокова оплакивали литературные светочи в стенах издательства «Макгро-Хилл» – с кончиной они облегченно засияли ярче, и благодарность была искренней. С Карлом мы встретились по фотороботу: его улыбка двигалась на двухметровой высоте, он прибыл в русскую литературу из баскетбола. Как объяснить чужую жизнь, когда и своя битком полна загадок? Говорят, напала на сборах болезнь или травма, взял со скуки Достоевского – и нате! Это ведь тоже немочь, можно назвать осложнением.
Затем ходьба по Манхэттену, разговоры о Набокове и других авторах произведений, еще не канонизированных смертью. Я знал живьем немногих и упоминал с оглядкой. Знаком ли я с Бродским? Не очень коротко. Как-то был с ватагой СМОГа на его чтении в МЭИ; мы потом куда-то звали, а он возьми да не пойди. Карл позвонил и познакомил. Зная, что предстоящим триумфом я обязан Иосифу, который прочитал и поручился за сносность, я пробовал впасть в фавор, но по моим расчетам тщетно, хотя внешне сложилось благополучно: мы даже уговорились переписываться. Переписка и впрямь завязалась, но оборвалась уже после первого письма – моего, конечно.
И вот январь семьдесят седьмого: я вернулся в зиму, по которой опрометчиво скучал в Калифорнии, и сижу на антресолях необъятного дома, приютившего столь многих в переплете, а меня – во плоти. Во всей округе, кроме Карла, нет никого, с кем я вожу знакомство дольше полутора часов, но это не впервые, и я привык: заведу друзей, а неприятели подоспеют сами. Можно включить телевизор и хлебнуть уездных новостей: сводка убийств и рукоприкладств, взлет и закат местного бейсболиста по кличке «Птица». Мой верный товарищ, махая крылом. Неприятное слово «махая», нелирическое.
Воздадим адептам географии. Мичиган (произносится Мишиген) – это два полуострова, стиснувшие великие озера с севера и юга. Южный смахивает на рукавицу, на обочине большого пальца ссадина – Детройт. О Детройте достаточно сказать, что он мало отличается от Грозного эпохи героического разгрома бандформирований, вот только бандформирования – настоящие, а о разгроме не дерзну преувеличивать. Есть, значит, на свете города-побратимы, даже танцевальными ансамблями не обязательно обмениваться. Анн-Арбор, в получасе на юго-запад – по сути спутник Детройта, но об этом упоминать бестактно. Основная отрасль производства – Мичиганский университет, сорок тысяч душ из стотысячного населения. Выйдешь в рождественские каникулы – пусто, только жадины белки сбивают с ног.
Замечательно, что и у Анн-Арбора есть свой спутник: Ипсиланти, попросту Ипси. Там – свой университет, Восточно-Мичиганский. Милях в пяти к востоку, ближний восток.
Проснувшись, судорожно нащупав широту с долготой, спускаешься в подвал, где, собственно, и гнездится издательство. Путь прокладывают издательские собаки, в ту пору их три: немецкая овчарка Динара, ирландский сеттер Маккул и еще кто-то рыжий, которому скоро погибать под колесами. На собак память острее, чем на людей – не знаю, как у эскимосов. Собаку легче выучить наизусть. В подвале стоят композеры – наборные машины, садись и твори прямиком в тираж. Я, понятно, начал с себя, умиляясь каждой букве, затем перешел к Набокову, к Искандеру – пусть знает теперь, с кого спросить за опечатки. Деспотам не вкусить этой власти, этого невесомого могущества – они повелевают живыми, а жизнь коротка. Искусство длится дольше; тогда, обманутый чрезмерным переводом поговорки, я думал, что оно вечно, и все норовил выбить из композера последнюю истину, словно медиум из косноязычного блюдца.
Однажды Эллендея, официально главенствовшая в семейном бизнесе, на ходу спросила, кого бы еще издать – из давно преставленных, конечно, чтобы без депеш в ВААП. Чумея от внезапного всесилия, я назвал Чаадаева, тоже жертву режима. Недели через три ящики с «Философическими письмами» уже сгружали у гаража, даже без собственноручных опечаток, потому что издание было факсимильным. А вскоре подошел черед и моего первенца: я щедро отписал по экземпляру Ленинке и Историчке – хоть с этой стороны побузить в спецхране.
Тогда, в незапамятные семидесятые, мы одолевали Атлантику ордой голодных грамотеев, мы взметали в небеса Нового Света бумажные тучи, читатели и писатели – трудно сказать, кого прибыло больше; плох тот читатель, который не мечтает стать писателем. Или наоборот? И если мы не скитались наобум, не канули в благополучное иноречие, как тысячи до и после, это потому, что нам уже вышли навстречу и светили с волшебной горы Тангейзера, променяв баскетбол на Достоевского и Набокова. Свет погас. Набоков лежит на московских книжных развалах в соседстве, какому в живых, стиснув зубы, предпочел бы Достоевского.
Там, в стрекочущей пещере у реки с предстоящим озером, соседство не позорило, а возносило. Над моим композером висел плакат: «Русская литература лучше, чем секс» – юная пара читает в постели «Анну Каренину», «свиданье забыто», как певало в детстве радио. Оборвав на полутакте партитуру Довлатова, я пускался в экскурсию по многотомным стенам в поисках сюрпризов и первоизданий. Подобно Чаадаеву, некоторые исчезали под нож, чтобы воскреснуть в сотнях факсимильных оттисков; а иные, что больше пристало, были просто рукописями, измочаленными преждевременным любопытством, включая мое, и сигнальный экземпляр было проще сверять с памятью. Так мы должали Гутенбергу, пока Иван Федоров валял упанишады к Моральному кодексу и вставлял аплодисменты в стенограммы земских соборов.
Вбегала с дождя Динара и валилась на ковер, следить за моим шелестящим занятием. В русских книгах она разбиралась слабо, но в писателях, навидавшись, кое-что понимала, а меня, завсегдатая, считала ровней чуть ли не Случевскому, и я не брезговал ролью экспоната. Пусть это был зоопарк или дендрарий – где же еще спасаться вымирающему виду? На воле все равно воли не было, там лютовала советская власть, а здесь, за изгородью, было безопасно и вовремя кормили. Мы с Динарой вполне понимали друг друга. Как весело и безответственно быть собакой в краю, где не пристегивают на цепь вдоль порожней миски! Пусть не оплачивают построчно лай, но не требуют и охраны объекта, не мобилизуют на ловлю шпионов. Зато шпионы дышат полной грудью. Иные добирались извилистыми командировками, с завистью озирали наш книжный питомник, а потом за дозой виски божились, что неусыпно пишут в стол, пудами. Много, наверное, этих столов еще не опубликовано по России, так и служат по извечному назначению, постаментом стакану и сельди. И не беда, а то вот иные вообще повадились шифоньеры издавать.
Не знаю, кто зарится на объективность – моя перспектива навеки искажена, и я не меняю ее на перевернутый бинокль Гиббона. Четыре года, если не дольше, я писал не в стол, а прямо в печать, я пел в набор, выверял рифму в гранке. Образовалась странная близорукость: за печатным листом простиралась серая Атлантика, читатель редел и таял в кругосветном тумане. Так, наверное, Демосфен жевал свои камни на пляже: все тоньше искусство, все меньше свидетелей. Наведи на себя погуще софиты, и не избежать подозрения, что зал пуст. Лет этак тридцати семи я впервые заглянул к окулисту. Доктор подтвердил.
Доныне гложет: может быть, мы сунулись в кассу за чужим авансом? Неужели мной и еще десятком, даже сотней подобранных литература расплатилась за поколение, легшее под серп и в скирды, за языки в лубянской мясной лавке, за полувековой пепел рукописей? Литература заткнет варежку – выхваченному из-под колес щенку не за что благодарить ни отряд хищников, ни даже класс млекопитающих. Спасибо спасителям, отпоили кого сумели.
«Ардис» не пережил советской власти: одна утопия, сползая в бездну, неминуемо увлекла другую. Кощунственно ли жалеть? Наказуема ли ностальгия? Страх уподобиться Зиновьеву с его любовью к клетке толкает возрокотать омоновскую демократию, рынок разбоя, свободу изойти визгом, елоховско-лубянский ренессанс. Слава Богу, читателя не прибавилось. Зал-то пуст – помните? Россия нас не прочитала – зачем тогда печатала Америка? Рухнули засовы зверинца, реликтовые особи разбрелись выживать собственной добычей, потому что красной книгой уже никого не пугнешь. От Ньюфаундленда до Ванкувера ходят сбивчивые слухи о Соколове. Милославский поскользнулся на лампадном масле. А Довлатов – кто теперь его корректирует?
Прощай, республика слова! Книги имеют свою судьбу, авторы – тем более; теперь обе исполнились. Окончен набег на коммуну культуры и отдыха, на сталинских ИТР-ов пера, войска взаимно полегли. Что грезится сироте Литфонда на общем пепелище: дачное ли угодье, где трясет адидасами узурпатор, комиссия ли по творческому наследию? Река Гурон стала одноименным озером до горизонта, и заблудившаяся вода вспоминает, как отражала холм, увенчанный неугомонным домом, пологий луг, где раньше гуляли с похмелья экзотические зоилы, а ныне, поди, царь природы брокер грозит клюшкой строптивому мячу.
Разъехались все, кроме Карла, – он отбыл незадолго и недалеко. Кладбище с дороги – как на ладони, без непроглядной российской растительности: плоские плиты, флаги, цветы. В этот путь много с собой не берут – в конце каждому все положенное приготовлено. Помню, в дни посвящения в автомобилисты я едва разминулся здесь с неповоротливой липой и, отдышавшись, попенял покойникам: дескать шалите, у меня – своя компания, у вас – своя. Теперь и навсегда – общая.
Может быть, так ему и лучше, утопию надо покидать в апофеозе, чтобы не выставили в конце вон, как Дионисий посрамленного Платона.
Кладбище, надо сказать, разбито в самом центре, колонисты обожали себя постращать, да и лошадям экономит работу. Отсюда подать рукой: третий поворот за Арлингтон, мимо годами кособокого почтового ящика, как та диковина в Пизе, и слегка в гору по прыгучему гравию, а зимой с визгом по серому льду, где расступятся за кольцом вековые вязы, встанет столб с баскетбольной дыркой, и с террасы, радостно голося, сорвутся к колесам вечные тени, милые псы русской словесности: Динара, Маккул – и этот рыжий, имени которого я никак не вспомню.

This account has disabled anonymous posting.
If you don't have an account you can create one now.
HTML doesn't work in the subject.
More info about formatting

Profile

aptsvet: (Default)
aptsvet

August 2013

S M T W T F S
     123
45678910
11 121314 151617
18192021222324
252627 28293031

Style Credit

Expand Cut Tags

No cut tags
Page generated May. 30th, 2025 05:05 pm
Powered by Dreamwidth Studios