Ностальгическое
Jul. 14th, 2005 10:02 pm![[personal profile]](https://www.dreamwidth.org/img/silk/identity/user.png)
Возможно, кого-нибудь заинтересует - это эссе опубликовано в моем
прозаическом сборнике, но он, конечно, далеко не у всех есть. А в
"Иностранной литературе", где оно появилось впервые, его в онлайне нет,
хотя мне там приписали произведения АЦ-junior. В основном, конечно, о
себе, драгоценном, но и другие персонажи упомянуты.
У нас в Мичигане
Однажды, если гиря греха не перевесит, душе воздастся, и все исполнится. Это будет деревянный дом на холме, обнесенный тенистой террасой, сущее ожерелье этажей и комнат, долгий и неожиданный, как нашествие вечности. Это будет стечение тысяч книг, их неистовый нерест, но добрее рыбьего, потому что поколение не обрекает прежнего – и даже гараж, изменив пользу, по жабры брюхат стеллажами. Это, может быть, будет кофе в кухне габаритом с актовый зал, где и в холодильнике уместен компас, а говорливый завтрак уносит весьма за полдень. Отсюда раздвинуть садовую дверь и прозревшим сердцем окинуть мир, в котором усердие не в тягость и сладостна золотая лень: плюшевый луг без подпалин и блошиных страстей гольфа, место собачьей и детской беготни; за ним змеиная река пересчитывает рощи и постройки, торопя к устью свое северное солнце. Река, по слову писателя, называлась. Река называется Гурон, дом на горе – «Ардис».
Когда продавали, этот простор обернулся препятствием. Пришлось кроить надвое и сбывать паями: один – дом, другой – луг.
Но тут, как нынче принято выражаться, конец истории; надо сильно попятиться, чтобы угодить в разгар событий.
Раньше я жил в Сан-Франциско. Стоит человеку исчезнуть, насмехался Оскар Уайльд, и уже слышишь, что его видели в Сан-Франциско. Исчезновение прошло незамеченным, слезы были милосердно скупы. Я работал в газете «Русская жизнь», которую, из почтения к пестревшим некрологам, втайне величал «Русской смертью». Подписчикам, еще теснившимся на краю могильного зева, я скрашивал ожидание многосерийной приключенческой статьей «Удержат ли большевики государственную власть». Ответ, надо признаться, выходил обоюдно приятным – жаль, что моей правоты дождались лишь считанные. Люди смертны. Гай – человек. Следовательно.
Карьера была коротка, но беспрецедентна. Замешательство в совете опекунов вмяло меня в кресло главного редактора, где я сполна вкусил славы и почестей, все четыре дня, пока не возобладал рассудок. Второй (и последний) рывок в стратосферу – первым справедливо считаю нелегальный листок «За здоровую психику», основанный в стенах пятого, острого полубуйного, отделения клиники имени Кащенко. Там рассудок – царь.
Все дороги с вершины устроены вниз: пара месяцев ущемленного достоинства в заместителях, затем – независимый пост в очереди за пособием по нетрудоустройству. Параллельно карьере с одинаково переменным успехом струилась творческая жизнь. Журналы отвечали молчанием. Рецензент Р. Издательства «П.» оказался словоохотливее, отпустил лапидарный комплимент и отказал, сославшись, что все мощности брошены на публикацию К. и Г. Инициалы подлинны.
Обремененный такими обстоятельствами, я спустился в один благотворительный подвал, где заезжий Саша Соколов давал чтение. До тех пор я избегал открывать его книгу, недовольный названием и именем автора, но услышанное твердо убедило в обратном. К тому же, комплимент оказался взаимным: Саша повез в мифический Мичиган с полфунта моей лирики, попытать ей судьбу в «Ардисе».
В поворотный момент персонажей поражает слепота или жадность: либо вовсе не соображаем, какой нынче акт пьесы, либо ждем невозможного, забыв, что вокруг все-таки проза, а не коммунистический манифест. А когда все исполнилось, опасливо щуришься в прошлое: что было бы, если бы не… Бы? Растеряв грамматические функции, сослагательное наклонение возомнило себя орудием познания, и пожилая цивилизация захромала. Философ, торопясь на тысячелетний бал почвы и крови, обобщает: что было бы, если бы вообще ничего не было? Да ничего бы и не было, спасибо, что спросил. На нет и суда нет. Следствие есть, грубо говоря, результат причины. Все происходит необратимо и намертво, прошлое – область абсолютного фатализма.
Вот чертежи и выкладки возведенной жизни. Обводим начало восхождения синусоиды. На подступах к зиме, которая в Сан-Франциско бесполезна, я получил почтовые сюрпризы: письмо о зачислении в филологическую аспирантуру; согласие на издание сборника с вложением ста сорока долларов – аванс, на пристальный взгляд, оказался тактичным подаянием, литературный заработок не предстоял.
Тут я снова вступаю себе наперебой: с Карлом Проффером мы уже встречались незадолго в Нью-Йорке, на литературной тризне по Набокову. Я-то, собственно, прибыл попроще, на короткий отпускной постой к Лимонову, еще не площадному Клеону из сумерек спектра – просто поэту, сочинителю честных щей. Восхождение из социальных низов он начал с должности дворецкого в нежилом миллионерском особняке на Ист-Ривер, временно забросил щи и толково излагал разницу между бри и камамбером. Разницы теперь не упомню, но там же рождался «Эдичка»; пусть, не в пример автору, и переименованный, я все же переживу себя на страницах этой книги.
Набокова оплакивали литературные светочи в стенах издательства «Макгро-Хилл» – с кончиной они облегченно засияли ярче, и благодарность была искренней. С Карлом мы встретились по фотороботу: его улыбка двигалась на двухметровой высоте, он прибыл в русскую литературу из баскетбола. Как объяснить чужую жизнь, когда и своя битком полна загадок? Говорят, напала на сборах болезнь или травма, взял со скуки Достоевского – и нате! Это ведь тоже немочь, можно назвать осложнением.
Затем ходьба по Манхэттену, разговоры о Набокове и других авторах произведений, еще не канонизированных смертью. Я знал живьем немногих и упоминал с оглядкой. Знаком ли я с Бродским? Не очень коротко. Как-то был с ватагой СМОГа на его чтении в МЭИ; мы потом куда-то звали, а он возьми да не пойди. Карл позвонил и познакомил. Зная, что предстоящим триумфом я обязан Иосифу, который прочитал и поручился за сносность, я пробовал впасть в фавор, но по моим расчетам тщетно, хотя внешне сложилось благополучно: мы даже уговорились переписываться. Переписка и впрямь завязалась, но оборвалась уже после первого письма – моего, конечно.
И вот январь семьдесят седьмого: я вернулся в зиму, по которой опрометчиво скучал в Калифорнии, и сижу на антресолях необъятного дома, приютившего столь многих в переплете, а меня – во плоти. Во всей округе, кроме Карла, нет никого, с кем я вожу знакомство дольше полутора часов, но это не впервые, и я привык: заведу друзей, а неприятели подоспеют сами. Можно включить телевизор и хлебнуть уездных новостей: сводка убийств и рукоприкладств, взлет и закат местного бейсболиста по кличке «Птица». Мой верный товарищ, махая крылом. Неприятное слово «махая», нелирическое.
Воздадим адептам географии. Мичиган (произносится Мишиген) – это два полуострова, стиснувшие великие озера с севера и юга. Южный смахивает на рукавицу, на обочине большого пальца ссадина – Детройт. О Детройте достаточно сказать, что он мало отличается от Грозного эпохи героического разгрома бандформирований, вот только бандформирования – настоящие, а о разгроме не дерзну преувеличивать. Есть, значит, на свете города-побратимы, даже танцевальными ансамблями не обязательно обмениваться. Анн-Арбор, в получасе на юго-запад – по сути спутник Детройта, но об этом упоминать бестактно. Основная отрасль производства – Мичиганский университет, сорок тысяч душ из стотысячного населения. Выйдешь в рождественские каникулы – пусто, только жадины белки сбивают с ног.
Замечательно, что и у Анн-Арбора есть свой спутник: Ипсиланти, попросту Ипси. Там – свой университет, Восточно-Мичиганский. Милях в пяти к востоку, ближний восток.
Проснувшись, судорожно нащупав широту с долготой, спускаешься в подвал, где, собственно, и гнездится издательство. Путь прокладывают издательские собаки, в ту пору их три: немецкая овчарка Динара, ирландский сеттер Маккул и еще кто-то рыжий, которому скоро погибать под колесами. На собак память острее, чем на людей – не знаю, как у эскимосов. Собаку легче выучить наизусть. В подвале стоят композеры – наборные машины, садись и твори прямиком в тираж. Я, понятно, начал с себя, умиляясь каждой букве, затем перешел к Набокову, к Искандеру – пусть знает теперь, с кого спросить за опечатки. Деспотам не вкусить этой власти, этого невесомого могущества – они повелевают живыми, а жизнь коротка. Искусство длится дольше; тогда, обманутый чрезмерным переводом поговорки, я думал, что оно вечно, и все норовил выбить из композера последнюю истину, словно медиум из косноязычного блюдца.
Однажды Эллендея, официально главенствовшая в семейном бизнесе, на ходу спросила, кого бы еще издать – из давно преставленных, конечно, чтобы без депеш в ВААП. Чумея от внезапного всесилия, я назвал Чаадаева, тоже жертву режима. Недели через три ящики с «Философическими письмами» уже сгружали у гаража, даже без собственноручных опечаток, потому что издание было факсимильным. А вскоре подошел черед и моего первенца: я щедро отписал по экземпляру Ленинке и Историчке – хоть с этой стороны побузить в спецхране.
Тогда, в незапамятные семидесятые, мы одолевали Атлантику ордой голодных грамотеев, мы взметали в небеса Нового Света бумажные тучи, читатели и писатели – трудно сказать, кого прибыло больше; плох тот читатель, который не мечтает стать писателем. Или наоборот? И если мы не скитались наобум, не канули в благополучное иноречие, как тысячи до и после, это потому, что нам уже вышли навстречу и светили с волшебной горы Тангейзера, променяв баскетбол на Достоевского и Набокова. Свет погас. Набоков лежит на московских книжных развалах в соседстве, какому в живых, стиснув зубы, предпочел бы Достоевского.
Там, в стрекочущей пещере у реки с предстоящим озером, соседство не позорило, а возносило. Над моим композером висел плакат: «Русская литература лучше, чем секс» – юная пара читает в постели «Анну Каренину», «свиданье забыто», как певало в детстве радио. Оборвав на полутакте партитуру Довлатова, я пускался в экскурсию по многотомным стенам в поисках сюрпризов и первоизданий. Подобно Чаадаеву, некоторые исчезали под нож, чтобы воскреснуть в сотнях факсимильных оттисков; а иные, что больше пристало, были просто рукописями, измочаленными преждевременным любопытством, включая мое, и сигнальный экземпляр было проще сверять с памятью. Так мы должали Гутенбергу, пока Иван Федоров валял упанишады к Моральному кодексу и вставлял аплодисменты в стенограммы земских соборов.
Вбегала с дождя Динара и валилась на ковер, следить за моим шелестящим занятием. В русских книгах она разбиралась слабо, но в писателях, навидавшись, кое-что понимала, а меня, завсегдатая, считала ровней чуть ли не Случевскому, и я не брезговал ролью экспоната. Пусть это был зоопарк или дендрарий – где же еще спасаться вымирающему виду? На воле все равно воли не было, там лютовала советская власть, а здесь, за изгородью, было безопасно и вовремя кормили. Мы с Динарой вполне понимали друг друга. Как весело и безответственно быть собакой в краю, где не пристегивают на цепь вдоль порожней миски! Пусть не оплачивают построчно лай, но не требуют и охраны объекта, не мобилизуют на ловлю шпионов. Зато шпионы дышат полной грудью. Иные добирались извилистыми командировками, с завистью озирали наш книжный питомник, а потом за дозой виски божились, что неусыпно пишут в стол, пудами. Много, наверное, этих столов еще не опубликовано по России, так и служат по извечному назначению, постаментом стакану и сельди. И не беда, а то вот иные вообще повадились шифоньеры издавать.
Не знаю, кто зарится на объективность – моя перспектива навеки искажена, и я не меняю ее на перевернутый бинокль Гиббона. Четыре года, если не дольше, я писал не в стол, а прямо в печать, я пел в набор, выверял рифму в гранке. Образовалась странная близорукость: за печатным листом простиралась серая Атлантика, читатель редел и таял в кругосветном тумане. Так, наверное, Демосфен жевал свои камни на пляже: все тоньше искусство, все меньше свидетелей. Наведи на себя погуще софиты, и не избежать подозрения, что зал пуст. Лет этак тридцати семи я впервые заглянул к окулисту. Доктор подтвердил.
Доныне гложет: может быть, мы сунулись в кассу за чужим авансом? Неужели мной и еще десятком, даже сотней подобранных литература расплатилась за поколение, легшее под серп и в скирды, за языки в лубянской мясной лавке, за полувековой пепел рукописей? Литература заткнет варежку – выхваченному из-под колес щенку не за что благодарить ни отряд хищников, ни даже класс млекопитающих. Спасибо спасителям, отпоили кого сумели.
«Ардис» не пережил советской власти: одна утопия, сползая в бездну, неминуемо увлекла другую. Кощунственно ли жалеть? Наказуема ли ностальгия? Страх уподобиться Зиновьеву с его любовью к клетке толкает возрокотать омоновскую демократию, рынок разбоя, свободу изойти визгом, елоховско-лубянский ренессанс. Слава Богу, читателя не прибавилось. Зал-то пуст – помните? Россия нас не прочитала – зачем тогда печатала Америка? Рухнули засовы зверинца, реликтовые особи разбрелись выживать собственной добычей, потому что красной книгой уже никого не пугнешь. От Ньюфаундленда до Ванкувера ходят сбивчивые слухи о Соколове. Милославский поскользнулся на лампадном масле. А Довлатов – кто теперь его корректирует?
Прощай, республика слова! Книги имеют свою судьбу, авторы – тем более; теперь обе исполнились. Окончен набег на коммуну культуры и отдыха, на сталинских ИТР-ов пера, войска взаимно полегли. Что грезится сироте Литфонда на общем пепелище: дачное ли угодье, где трясет адидасами узурпатор, комиссия ли по творческому наследию? Река Гурон стала одноименным озером до горизонта, и заблудившаяся вода вспоминает, как отражала холм, увенчанный неугомонным домом, пологий луг, где раньше гуляли с похмелья экзотические зоилы, а ныне, поди, царь природы брокер грозит клюшкой строптивому мячу.
Разъехались все, кроме Карла, – он отбыл незадолго и недалеко. Кладбище с дороги – как на ладони, без непроглядной российской растительности: плоские плиты, флаги, цветы. В этот путь много с собой не берут – в конце каждому все положенное приготовлено. Помню, в дни посвящения в автомобилисты я едва разминулся здесь с неповоротливой липой и, отдышавшись, попенял покойникам: дескать шалите, у меня – своя компания, у вас – своя. Теперь и навсегда – общая.
Может быть, так ему и лучше, утопию надо покидать в апофеозе, чтобы не выставили в конце вон, как Дионисий посрамленного Платона.
Кладбище, надо сказать, разбито в самом центре, колонисты обожали себя постращать, да и лошадям экономит работу. Отсюда подать рукой: третий поворот за Арлингтон, мимо годами кособокого почтового ящика, как та диковина в Пизе, и слегка в гору по прыгучему гравию, а зимой с визгом по серому льду, где расступятся за кольцом вековые вязы, встанет столб с баскетбольной дыркой, и с террасы, радостно голося, сорвутся к колесам вечные тени, милые псы русской словесности: Динара, Маккул – и этот рыжий, имени которого я никак не вспомню.
У нас в Мичигане
Однажды, если гиря греха не перевесит, душе воздастся, и все исполнится. Это будет деревянный дом на холме, обнесенный тенистой террасой, сущее ожерелье этажей и комнат, долгий и неожиданный, как нашествие вечности. Это будет стечение тысяч книг, их неистовый нерест, но добрее рыбьего, потому что поколение не обрекает прежнего – и даже гараж, изменив пользу, по жабры брюхат стеллажами. Это, может быть, будет кофе в кухне габаритом с актовый зал, где и в холодильнике уместен компас, а говорливый завтрак уносит весьма за полдень. Отсюда раздвинуть садовую дверь и прозревшим сердцем окинуть мир, в котором усердие не в тягость и сладостна золотая лень: плюшевый луг без подпалин и блошиных страстей гольфа, место собачьей и детской беготни; за ним змеиная река пересчитывает рощи и постройки, торопя к устью свое северное солнце. Река, по слову писателя, называлась. Река называется Гурон, дом на горе – «Ардис».
Когда продавали, этот простор обернулся препятствием. Пришлось кроить надвое и сбывать паями: один – дом, другой – луг.
Но тут, как нынче принято выражаться, конец истории; надо сильно попятиться, чтобы угодить в разгар событий.
Раньше я жил в Сан-Франциско. Стоит человеку исчезнуть, насмехался Оскар Уайльд, и уже слышишь, что его видели в Сан-Франциско. Исчезновение прошло незамеченным, слезы были милосердно скупы. Я работал в газете «Русская жизнь», которую, из почтения к пестревшим некрологам, втайне величал «Русской смертью». Подписчикам, еще теснившимся на краю могильного зева, я скрашивал ожидание многосерийной приключенческой статьей «Удержат ли большевики государственную власть». Ответ, надо признаться, выходил обоюдно приятным – жаль, что моей правоты дождались лишь считанные. Люди смертны. Гай – человек. Следовательно.
Карьера была коротка, но беспрецедентна. Замешательство в совете опекунов вмяло меня в кресло главного редактора, где я сполна вкусил славы и почестей, все четыре дня, пока не возобладал рассудок. Второй (и последний) рывок в стратосферу – первым справедливо считаю нелегальный листок «За здоровую психику», основанный в стенах пятого, острого полубуйного, отделения клиники имени Кащенко. Там рассудок – царь.
Все дороги с вершины устроены вниз: пара месяцев ущемленного достоинства в заместителях, затем – независимый пост в очереди за пособием по нетрудоустройству. Параллельно карьере с одинаково переменным успехом струилась творческая жизнь. Журналы отвечали молчанием. Рецензент Р. Издательства «П.» оказался словоохотливее, отпустил лапидарный комплимент и отказал, сославшись, что все мощности брошены на публикацию К. и Г. Инициалы подлинны.
Обремененный такими обстоятельствами, я спустился в один благотворительный подвал, где заезжий Саша Соколов давал чтение. До тех пор я избегал открывать его книгу, недовольный названием и именем автора, но услышанное твердо убедило в обратном. К тому же, комплимент оказался взаимным: Саша повез в мифический Мичиган с полфунта моей лирики, попытать ей судьбу в «Ардисе».
В поворотный момент персонажей поражает слепота или жадность: либо вовсе не соображаем, какой нынче акт пьесы, либо ждем невозможного, забыв, что вокруг все-таки проза, а не коммунистический манифест. А когда все исполнилось, опасливо щуришься в прошлое: что было бы, если бы не… Бы? Растеряв грамматические функции, сослагательное наклонение возомнило себя орудием познания, и пожилая цивилизация захромала. Философ, торопясь на тысячелетний бал почвы и крови, обобщает: что было бы, если бы вообще ничего не было? Да ничего бы и не было, спасибо, что спросил. На нет и суда нет. Следствие есть, грубо говоря, результат причины. Все происходит необратимо и намертво, прошлое – область абсолютного фатализма.
Вот чертежи и выкладки возведенной жизни. Обводим начало восхождения синусоиды. На подступах к зиме, которая в Сан-Франциско бесполезна, я получил почтовые сюрпризы: письмо о зачислении в филологическую аспирантуру; согласие на издание сборника с вложением ста сорока долларов – аванс, на пристальный взгляд, оказался тактичным подаянием, литературный заработок не предстоял.
Тут я снова вступаю себе наперебой: с Карлом Проффером мы уже встречались незадолго в Нью-Йорке, на литературной тризне по Набокову. Я-то, собственно, прибыл попроще, на короткий отпускной постой к Лимонову, еще не площадному Клеону из сумерек спектра – просто поэту, сочинителю честных щей. Восхождение из социальных низов он начал с должности дворецкого в нежилом миллионерском особняке на Ист-Ривер, временно забросил щи и толково излагал разницу между бри и камамбером. Разницы теперь не упомню, но там же рождался «Эдичка»; пусть, не в пример автору, и переименованный, я все же переживу себя на страницах этой книги.
Набокова оплакивали литературные светочи в стенах издательства «Макгро-Хилл» – с кончиной они облегченно засияли ярче, и благодарность была искренней. С Карлом мы встретились по фотороботу: его улыбка двигалась на двухметровой высоте, он прибыл в русскую литературу из баскетбола. Как объяснить чужую жизнь, когда и своя битком полна загадок? Говорят, напала на сборах болезнь или травма, взял со скуки Достоевского – и нате! Это ведь тоже немочь, можно назвать осложнением.
Затем ходьба по Манхэттену, разговоры о Набокове и других авторах произведений, еще не канонизированных смертью. Я знал живьем немногих и упоминал с оглядкой. Знаком ли я с Бродским? Не очень коротко. Как-то был с ватагой СМОГа на его чтении в МЭИ; мы потом куда-то звали, а он возьми да не пойди. Карл позвонил и познакомил. Зная, что предстоящим триумфом я обязан Иосифу, который прочитал и поручился за сносность, я пробовал впасть в фавор, но по моим расчетам тщетно, хотя внешне сложилось благополучно: мы даже уговорились переписываться. Переписка и впрямь завязалась, но оборвалась уже после первого письма – моего, конечно.
И вот январь семьдесят седьмого: я вернулся в зиму, по которой опрометчиво скучал в Калифорнии, и сижу на антресолях необъятного дома, приютившего столь многих в переплете, а меня – во плоти. Во всей округе, кроме Карла, нет никого, с кем я вожу знакомство дольше полутора часов, но это не впервые, и я привык: заведу друзей, а неприятели подоспеют сами. Можно включить телевизор и хлебнуть уездных новостей: сводка убийств и рукоприкладств, взлет и закат местного бейсболиста по кличке «Птица». Мой верный товарищ, махая крылом. Неприятное слово «махая», нелирическое.
Воздадим адептам географии. Мичиган (произносится Мишиген) – это два полуострова, стиснувшие великие озера с севера и юга. Южный смахивает на рукавицу, на обочине большого пальца ссадина – Детройт. О Детройте достаточно сказать, что он мало отличается от Грозного эпохи героического разгрома бандформирований, вот только бандформирования – настоящие, а о разгроме не дерзну преувеличивать. Есть, значит, на свете города-побратимы, даже танцевальными ансамблями не обязательно обмениваться. Анн-Арбор, в получасе на юго-запад – по сути спутник Детройта, но об этом упоминать бестактно. Основная отрасль производства – Мичиганский университет, сорок тысяч душ из стотысячного населения. Выйдешь в рождественские каникулы – пусто, только жадины белки сбивают с ног.
Замечательно, что и у Анн-Арбора есть свой спутник: Ипсиланти, попросту Ипси. Там – свой университет, Восточно-Мичиганский. Милях в пяти к востоку, ближний восток.
Проснувшись, судорожно нащупав широту с долготой, спускаешься в подвал, где, собственно, и гнездится издательство. Путь прокладывают издательские собаки, в ту пору их три: немецкая овчарка Динара, ирландский сеттер Маккул и еще кто-то рыжий, которому скоро погибать под колесами. На собак память острее, чем на людей – не знаю, как у эскимосов. Собаку легче выучить наизусть. В подвале стоят композеры – наборные машины, садись и твори прямиком в тираж. Я, понятно, начал с себя, умиляясь каждой букве, затем перешел к Набокову, к Искандеру – пусть знает теперь, с кого спросить за опечатки. Деспотам не вкусить этой власти, этого невесомого могущества – они повелевают живыми, а жизнь коротка. Искусство длится дольше; тогда, обманутый чрезмерным переводом поговорки, я думал, что оно вечно, и все норовил выбить из композера последнюю истину, словно медиум из косноязычного блюдца.
Однажды Эллендея, официально главенствовшая в семейном бизнесе, на ходу спросила, кого бы еще издать – из давно преставленных, конечно, чтобы без депеш в ВААП. Чумея от внезапного всесилия, я назвал Чаадаева, тоже жертву режима. Недели через три ящики с «Философическими письмами» уже сгружали у гаража, даже без собственноручных опечаток, потому что издание было факсимильным. А вскоре подошел черед и моего первенца: я щедро отписал по экземпляру Ленинке и Историчке – хоть с этой стороны побузить в спецхране.
Тогда, в незапамятные семидесятые, мы одолевали Атлантику ордой голодных грамотеев, мы взметали в небеса Нового Света бумажные тучи, читатели и писатели – трудно сказать, кого прибыло больше; плох тот читатель, который не мечтает стать писателем. Или наоборот? И если мы не скитались наобум, не канули в благополучное иноречие, как тысячи до и после, это потому, что нам уже вышли навстречу и светили с волшебной горы Тангейзера, променяв баскетбол на Достоевского и Набокова. Свет погас. Набоков лежит на московских книжных развалах в соседстве, какому в живых, стиснув зубы, предпочел бы Достоевского.
Там, в стрекочущей пещере у реки с предстоящим озером, соседство не позорило, а возносило. Над моим композером висел плакат: «Русская литература лучше, чем секс» – юная пара читает в постели «Анну Каренину», «свиданье забыто», как певало в детстве радио. Оборвав на полутакте партитуру Довлатова, я пускался в экскурсию по многотомным стенам в поисках сюрпризов и первоизданий. Подобно Чаадаеву, некоторые исчезали под нож, чтобы воскреснуть в сотнях факсимильных оттисков; а иные, что больше пристало, были просто рукописями, измочаленными преждевременным любопытством, включая мое, и сигнальный экземпляр было проще сверять с памятью. Так мы должали Гутенбергу, пока Иван Федоров валял упанишады к Моральному кодексу и вставлял аплодисменты в стенограммы земских соборов.
Вбегала с дождя Динара и валилась на ковер, следить за моим шелестящим занятием. В русских книгах она разбиралась слабо, но в писателях, навидавшись, кое-что понимала, а меня, завсегдатая, считала ровней чуть ли не Случевскому, и я не брезговал ролью экспоната. Пусть это был зоопарк или дендрарий – где же еще спасаться вымирающему виду? На воле все равно воли не было, там лютовала советская власть, а здесь, за изгородью, было безопасно и вовремя кормили. Мы с Динарой вполне понимали друг друга. Как весело и безответственно быть собакой в краю, где не пристегивают на цепь вдоль порожней миски! Пусть не оплачивают построчно лай, но не требуют и охраны объекта, не мобилизуют на ловлю шпионов. Зато шпионы дышат полной грудью. Иные добирались извилистыми командировками, с завистью озирали наш книжный питомник, а потом за дозой виски божились, что неусыпно пишут в стол, пудами. Много, наверное, этих столов еще не опубликовано по России, так и служат по извечному назначению, постаментом стакану и сельди. И не беда, а то вот иные вообще повадились шифоньеры издавать.
Не знаю, кто зарится на объективность – моя перспектива навеки искажена, и я не меняю ее на перевернутый бинокль Гиббона. Четыре года, если не дольше, я писал не в стол, а прямо в печать, я пел в набор, выверял рифму в гранке. Образовалась странная близорукость: за печатным листом простиралась серая Атлантика, читатель редел и таял в кругосветном тумане. Так, наверное, Демосфен жевал свои камни на пляже: все тоньше искусство, все меньше свидетелей. Наведи на себя погуще софиты, и не избежать подозрения, что зал пуст. Лет этак тридцати семи я впервые заглянул к окулисту. Доктор подтвердил.
Доныне гложет: может быть, мы сунулись в кассу за чужим авансом? Неужели мной и еще десятком, даже сотней подобранных литература расплатилась за поколение, легшее под серп и в скирды, за языки в лубянской мясной лавке, за полувековой пепел рукописей? Литература заткнет варежку – выхваченному из-под колес щенку не за что благодарить ни отряд хищников, ни даже класс млекопитающих. Спасибо спасителям, отпоили кого сумели.
«Ардис» не пережил советской власти: одна утопия, сползая в бездну, неминуемо увлекла другую. Кощунственно ли жалеть? Наказуема ли ностальгия? Страх уподобиться Зиновьеву с его любовью к клетке толкает возрокотать омоновскую демократию, рынок разбоя, свободу изойти визгом, елоховско-лубянский ренессанс. Слава Богу, читателя не прибавилось. Зал-то пуст – помните? Россия нас не прочитала – зачем тогда печатала Америка? Рухнули засовы зверинца, реликтовые особи разбрелись выживать собственной добычей, потому что красной книгой уже никого не пугнешь. От Ньюфаундленда до Ванкувера ходят сбивчивые слухи о Соколове. Милославский поскользнулся на лампадном масле. А Довлатов – кто теперь его корректирует?
Прощай, республика слова! Книги имеют свою судьбу, авторы – тем более; теперь обе исполнились. Окончен набег на коммуну культуры и отдыха, на сталинских ИТР-ов пера, войска взаимно полегли. Что грезится сироте Литфонда на общем пепелище: дачное ли угодье, где трясет адидасами узурпатор, комиссия ли по творческому наследию? Река Гурон стала одноименным озером до горизонта, и заблудившаяся вода вспоминает, как отражала холм, увенчанный неугомонным домом, пологий луг, где раньше гуляли с похмелья экзотические зоилы, а ныне, поди, царь природы брокер грозит клюшкой строптивому мячу.
Разъехались все, кроме Карла, – он отбыл незадолго и недалеко. Кладбище с дороги – как на ладони, без непроглядной российской растительности: плоские плиты, флаги, цветы. В этот путь много с собой не берут – в конце каждому все положенное приготовлено. Помню, в дни посвящения в автомобилисты я едва разминулся здесь с неповоротливой липой и, отдышавшись, попенял покойникам: дескать шалите, у меня – своя компания, у вас – своя. Теперь и навсегда – общая.
Может быть, так ему и лучше, утопию надо покидать в апофеозе, чтобы не выставили в конце вон, как Дионисий посрамленного Платона.
Кладбище, надо сказать, разбито в самом центре, колонисты обожали себя постращать, да и лошадям экономит работу. Отсюда подать рукой: третий поворот за Арлингтон, мимо годами кособокого почтового ящика, как та диковина в Пизе, и слегка в гору по прыгучему гравию, а зимой с визгом по серому льду, где расступятся за кольцом вековые вязы, встанет столб с баскетбольной дыркой, и с террасы, радостно голося, сорвутся к колесам вечные тени, милые псы русской словесности: Динара, Маккул – и этот рыжий, имени которого я никак не вспомню.
no subject
Date: 2005-07-15 06:42 am (UTC)Алексей, можно ли Вам отправить несколько своих стихотворений, узнать Ваше мнение? (заранее извиняюсь за наглость:)